В середине восьмидесятых минувшего века я побывал на Афоне, в Греции. На пароходике с гальюном без обозначения пола - пол на этом пароходике всегда один, мужской - мы отчалили из деревушки Уранополь и спустя два часа причалили в другом веке. В Карие, центре монашеского заповедника, я зашел в трактир и спросил супу. Мне принесли тарелку с двумя плавающими мухами. Они не барахтались: их души вознеслись на небеса еще из котла вместе с паром. Я тотчас вспомнил распивочную, где Раскольникову бросились в глаза дурно пахнущие крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба.
Этот стремительный перелет в шестидесятые годы прошлого столетия меня почему-то не обрадовал. Брезгливость, к моему изумлению, перевесила и любовь к литературе, и любопытство. Я продержался на Афоне всего трое суток и с облегчением вернулся в свою эпоху. Запомнил только то, что захотелось запомнить. Скажем, дремучую тишину или паломника Джона, забубенного клерка из Форин Офиса. Мы дотопали с ним из Карие до ближайшего монастыря часам к пяти. Но солнечный монастырский циферблат показывал другое время: византийское. По нему вечер уже уступал место ночи.
Наверное, в византийской словесности вместо нашего штампа "в палящих лучах полдневного солнца" кочевали штампы вроде "твоя любовь обрушилась на меня, как любовь женщины, в полдень, при свете луны"... "провидению свойственно промышлять о всех существах в полночь, засветло".
Транзитный Уранополь показался мне после Афона таким родным, что я, празднуя каждую минуту жизни, проторчал в его тавернах добрую неделю.
Про этот стыдный эпизод в своей писательской биографии я вспомнил, прилетев из Мюнхена в Санкт-Петербург в июне 1993 года. Было прохладно, но в голову лезла цитата из того же "Преступления и наказания": "На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу...". Новый Петербург источал запах времени, из которого я эмигрировал давным-давно.
Благодаря этим двум путешествиям я понял, что машина времени доступна каждому, но называть ее должно "машиной пространства". Расчетливо смени пространство - и ты в ином календаре.
В эмиграции меня часто мучили угрызения совести: почему я не скучаю по родине? Может, я бесчувственный чурбан, бесслезная скотина? В Мюнхене в своем телеящике я нашел и полюбил турецкий канал Avrasia - "Евразия". Он показывает передачи в духе "Голубого огонька" начала шестидесятых. Гости турецкого "Огонька" сидят за столиками, пьют кофе, танцуют под эстрадные песенки. Потом дикторши в сорочках-вышиванках что-то говорят об Ашгабаде или Баку, выпавших в осадок русской истории. И снова густой кофе, сладкие мелодии, гибкие кисти. Однажды сын застукал меня у телевизора, и мои акции в его вестернизированных глазах, боюсь, упали. Он вышел, бормоча:
"Тоскуешь по шестидесятым, бедняга".
Да, родина не только место, где ты вырос, но и время. Это не сразу бросается в глаза, потому что место остается, в него можно вернуться, а время чуть что - и хлопает дверью, в него возвращаются лишь те, кто знает секрет "машины пространства". Может быть, на вопрос о родине нужно отвечать не названием страны, а перечислением минут, месяцев, десятилетий. Может быть, все, что осталось от моей родины, - турецкий телеканал "Евразия"...
Эссе отражает точку зрения автора
Этот стремительный перелет в шестидесятые годы прошлого столетия меня почему-то не обрадовал. Брезгливость, к моему изумлению, перевесила и любовь к литературе, и любопытство. Я продержался на Афоне всего трое суток и с облегчением вернулся в свою эпоху. Запомнил только то, что захотелось запомнить. Скажем, дремучую тишину или паломника Джона, забубенного клерка из Форин Офиса. Мы дотопали с ним из Карие до ближайшего монастыря часам к пяти. Но солнечный монастырский циферблат показывал другое время: византийское. По нему вечер уже уступал место ночи.
Наверное, в византийской словесности вместо нашего штампа "в палящих лучах полдневного солнца" кочевали штампы вроде "твоя любовь обрушилась на меня, как любовь женщины, в полдень, при свете луны"... "провидению свойственно промышлять о всех существах в полночь, засветло".
Транзитный Уранополь показался мне после Афона таким родным, что я, празднуя каждую минуту жизни, проторчал в его тавернах добрую неделю.
Про этот стыдный эпизод в своей писательской биографии я вспомнил, прилетев из Мюнхена в Санкт-Петербург в июне 1993 года. Было прохладно, но в голову лезла цитата из того же "Преступления и наказания": "На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу...". Новый Петербург источал запах времени, из которого я эмигрировал давным-давно.
Благодаря этим двум путешествиям я понял, что машина времени доступна каждому, но называть ее должно "машиной пространства". Расчетливо смени пространство - и ты в ином календаре.
В эмиграции меня часто мучили угрызения совести: почему я не скучаю по родине? Может, я бесчувственный чурбан, бесслезная скотина? В Мюнхене в своем телеящике я нашел и полюбил турецкий канал Avrasia - "Евразия". Он показывает передачи в духе "Голубого огонька" начала шестидесятых. Гости турецкого "Огонька" сидят за столиками, пьют кофе, танцуют под эстрадные песенки. Потом дикторши в сорочках-вышиванках что-то говорят об Ашгабаде или Баку, выпавших в осадок русской истории. И снова густой кофе, сладкие мелодии, гибкие кисти. Однажды сын застукал меня у телевизора, и мои акции в его вестернизированных глазах, боюсь, упали. Он вышел, бормоча:
"Тоскуешь по шестидесятым, бедняга".
Да, родина не только место, где ты вырос, но и время. Это не сразу бросается в глаза, потому что место остается, в него можно вернуться, а время чуть что - и хлопает дверью, в него возвращаются лишь те, кто знает секрет "машины пространства". Может быть, на вопрос о родине нужно отвечать не названием страны, а перечислением минут, месяцев, десятилетий. Может быть, все, что осталось от моей родины, - турецкий телеканал "Евразия"...
Эссе отражает точку зрения автора